» Авторы » Поэзия / Проза » Наташа Басин (Левина)

Наташа Басин (Левина)

Наташа Басин-Левина (1951 – 2013) приехала в Израиль в 1970 г. Училась в Еврейском университете, закончила степень по филологии в университете Вашингтон в Сиэтле. Работала журналистом, редактором, советником по средствам массовой информации. До 1997-го работала начальником отдела новостей и передач на русском языке Коль Исраэль (Голос Израиля). Работала также в отделе новостей 1-го канала израильского телевидения. Переводила израильскую прозу на русский язык («Танцевала-стояла», Цруя Шалев).

СИНАЙ

В кабинете главного редактора – как всегда по утрам – шло обсуждение актуальных на сегодня тем для радиожурнала. Было жарко, сознание наше вело себя лениво, и левантийская эта ленность давала прорваться наружу только одному желанию – спать. Мы все хотели спать, глупо улыбались, пили черный кофе и курили. Время – как всегда в хамсин – куда-то провалилось вместе с актуальными на сегодня темами, на лицах наших светились бессмысленные улыбки, кто-то пытался рассказывать анекдоты, и всем было хорошо. Было это после войны, первой для меня здесь войны Судного дня. Террор стал частью жизни – как грипп. Хотя тогда еще мы помнили каждого убитого. Оружие раздавали направо и налево – всем мужикам, умевшим доказать, что умеют стрелять. Только добровольческим отрядам гражданской обороны из непригодных для военных действий патриотов давали не оружие, а мешки с жетонами для телефонов-автоматов. Тина Бродецкая таким вот мешком спасала себя в таком отряде от оскалившейся на нее стаи собак, спущенных хозевами погулять по улицам ночного прохладного Иерусалима.
Мужики которые пригодные были еще в армии и разошлись по домам после соглашений о размежевании сил. Мы тупо сидели в кабинете главного редактора и хихикали каждому анекдоту. Абраша Левин, не имея в виду ничего конкретного и дурного, вытащил из кармана пистолет и стал лениво им пощелкивать, наводя дуло на нас поочередно. Главный редактор, улыбаясь, равнодушно сказал – по правилам даже незаряженный на людей не наводят. Абраша сказал – хуйня эти ваши правила, ведь незаряженный же. И тут раздался выстрел, из пола выскочил кусок камня, оставив за собой дыру. Абраша застыл в недоумении, а мы, продолжая улыбаться, молча, друг за другом медленно и тупо вышли из кабинета. Навстречу нам неслись мальчики с автоматами, охранявшие радио при входе – в полной боевой готовности вступить в бой с проникшим наверх террористом.

Абраша вскоре уехал в Германию. Войну Судного дня он переживал все время, и от этого беспокойства не мог здесь жить. В первую для него войну на его глазах шестилетнего мальчика немцы расстреляли всю его семью. Это было в вильнюсском гетто. Народ его порицал за Германию, мне его было жалко. Я помню, как во время воздушной тревоги в субботу – войне было неделя сроку, и иорданский самолет по ошибке, а может и не по ошибке, пересек нашу воздушную границу и вторгся в пространство Небесного Иерусалима – мы продолжали сидеть на местах и работать, и как появились снизу мальчики с автоматами, требуя, чтобы мы спустились. Нас согнали тогда всех вместе в бараке посреди радийного двора, там находился музыкальный отдел, и мы хохотали – если уж попадет, то все вместе. Бомбоубежища на радио нет по сей день, и во время иракской войны нас уже никуда не сгоняли. Но тогда, в 73-ем, Абраша бежал по лестнице, путая ступеньки, кубарем, я боялась, что он оступится и сломает шею, и на лысине его блестели застывшие от ужаса лужицы пота. В Германии он спокойно прожил много лет, иногда приезжал сюда к детям и приходил в гости.
Судный день в 73-ем совпал с субботой. Я была в Тель-Авиве – новоиспеченная жена при муже в регулярных войсках. Мужчин стали забирать ночью, а днем, в 2 часа раздалась воздушная тревога – официальное начало войны – и заработало радио. Муж из регулярных войск не пришел в положенный отпуск в пятницу, это было странно и беспокойно, и я дозвонилась ночью на его базу. Какая-то девица мне ответила – не морочь мне голову, война, он уже на Голанах. Всем было ясно – война. Всем сообщили, что начинается война, об этом не знали только солдаты первой линии. Их застигли врасплох «кохот хаоев шпарцу эт гвулотэйну», как сказало заговорившее в Судный день в два часа дня радио. Голда всю ночь субботнюю просидела на телефоне с Киссинджером, доказывая ему и его Соединенным Штатам, что это не мы первые начинаем и что вообще-то говоря мы гибнем, и доказала, потому что первая линия погибла почти вся сразу. Отечество принесло жертву во имя спасения государства – так это, видимо, называется. После воздушной тревоги я автостопом добралась до Иерусалима. Ехала я на мобилизованном такси с мобилизованным шофером. Он ехал мобилизовывать офицеров. Меня он высадил последней, уже всех мобилизовав. И я, забившись в угол сиденья, видела глаза жен, для которых это была война не первая, и мне казалось, что все это кино какое-то, такого взаправду не бывает. Реализованная литература, – говорила я себе, глядя на них. Бред собачий. Войны не бывает.

Дней десять, наверное, мы толком ничего не знали. Сообщения были бессмысленными, расплывчатыми, ни за что не отвечавшими. Мы сидели на радио и слушали Голос Каира по-русски. Вещала на этом голосе какая-то тетя с московским аканьем и дворовыми интонациями. Прозвали мы ее «жена офицера». Она рассказывала про египетско-сирийские победы и наши поражения, мы смеялись и не верили – ведь они всегда врут. Мы продолжали работать и веселиться, странно хихикая и называя друг друга «жена солдата». Мы хохотали, рассказывая чапаевские анектоды, хохотали над оговорками в нашем эфире – «300 террористов (вместо волонтеров) приехали на помощь израильским киббуцам», катались по полу от хохота, когда Паша спросил у всегда невозмутимой Ципоры – «а ты бы дала роте египетских солдат во имя спасения отечества?», и она, делая маникюр, с девичьим любопытством ответила – «а сколько это – рота?». Я всю войну проходила в платье, которая мне дала Гита – ключи от дома были на фронте с тем тогдашним мужем в регулярных войсках. Платье было мини до неприличия, потом оно поменяло роль и стало кофтой, и я помню как покупала себе тряпки, примеряясь перед зеркалами. Мы были совсем новые в этой стране, и на фронте из наших было лишь несколько человек – мой муж, сын Фани Майзлер, муж Гиты и муж секретарши-израильтянки, которая иногда плакала – когда думала, что ее никто не видит. Восхитительное ощущение имперского превосходства и незыблемости исчезло тогда, когда главный редактор растерянно показал нам в телефонной книге имя, адрес и номер телефона подполковника, про которого жена офицера сообщила, что он и его солдаты взяты в плен доблестными египетскими воинами. И тогда начался обвал. Муж Гиты и муж секретарши иногда звонили, и я помню дрожащую руку Гиты на ее девятимесячном животе. А Гиора Майзлер и Миша Левин не звонили. И нам с ней стало страшно. Нас собрал начальник отдела и сказал, что похоронки разносили только в киббуцах – закрытых общинах, чтобы не вгонять в панику страну. Рассказывали, как Моше Даян собрал главных журналистов с обращением к народу про то – что отечество в опасности, а другими словами – пиздец, и как с одной из главных журналисток сделалась истерика и они собрали делегацию к Голде, чтобы она запретила Даяну так обращаться к народу и она запретила. Мы узнали, что американский воздушный мост – это не как в кино, а взаправду, потому что самолетов у нас не осталось на самом деле и танков тоже, а с кривыми чешскими винтовками в живых остаться невозможно.

Я помню, как меня вызвали на проходную – мама привезла открытку от Миши Левина, и я всхлипывала, но никак не могла окончательно осознать, что все это – взаправду, и я – не героиня мелодрамы на военную тему. Открытки приходили и потом, но все – мне, а Фане Майзлер – ни одной. Потом я ее долго избегала, потому что Гиора погиб, а Миша Левин был ранен и выжил. Труп Гиоры египтяне передали Израилю с еще 38-ю такими же – уже после договора о размежевании сил, и тогда только его похоронили, и стало ясно, что его нет в живых. До этого она металась по госпиталям, ей звонили какие-то подонки и анонимно рассказывали, что видели Гиору в больнице в Кирьят-Шмона или где-нибудь еще и она чуть не сошла с ума. Мы приехали к ней после похорон, когда она сидела шива и стояла у гладильной доски все время гладя гиорины вещи. Тогда про него уже все было известно. Что случилось это в тот самый первый, Судный день, что он был ранен, в танке, что другой солдат из танка выбрался и зная арабский по-арабски прокричал «пленный» с руками поднятыми вверх и был взят живым и сказал им про раненого Гиору в танке, думая, что они его вытащат, но они дали по танку наплечной ракетой и вытащили труп.

А Левин был ранен за день до прекращения огня. Я ехала на автобусе на работу, и было очень жарко, и очень хотелось спать. Жарко было всю войну. Это был нескончаемый хамсин. Ехала, не зная, что есть уже прекращение огня. Тупо увидела, как от меня шарахаются в отделе, как выходит из кабинета главный редактор и закрывает за мной, приглашенной во внутрь, дверь. Тупо услышала, что звонили из госпиталя и что он чуть-чуть самую малость ранен. Тупо заняла у кого-то пять лир на маршрутку. Приехала и увидела черного и благим матом орущего Левина. Орал он разговаривая, по привычке, от пушек, он служил в артиллерии. Я по инерции орала в ответ. У него же началась газовая гангрена, и было три операции, и ногу спасли. В госпитале – АСАФ ХАРОФЕ – было очень шумно. По всем палатам ходили певцы из-заграницы. Я запомнила сестер Бэрри. Лица их были плотно заштукатурены, и они пели очень громко и бодро.
Потом его выписали домой. Я уже окончательно поняла, что все это явь, и в пятницу поволокла его, а он прыгал на одной ноге, в бомбоубежище, решив что субботняя сирена – это воздушная тревога. Когда вторая нога стала ходячей, его взяли назад, еще на полгода, как пригодного.

До этой войны я, наверное, совсем не понимала, что живу в Израиле. То есть я здесь жила, училась, запоминала, что со мной происходит, но внутри всегда была в Москве и отказываться от этого не собиралась. Уезжала я из России потому, что не хотела жить под властью Советов, потому, что еврейство стучало в моем сердце как пепел Клааса и потому, что умерла Маргуша и ушел Леша. Маргуша – моя единственная самая любимая Маргуша – умирала тяжело и непонятно. Был июнь 69-ого. Я сдавала сессию. Она тоже. Мы не виделись недели две. Жила Маргуша с матерью и сестрами, все они были музыканты, семья была нищая и совершенно безумная. Двоюродная сестра маргушиной матушки балерина Гельцер завещала накопленные миллионы церкви – а им ни гроша, сестры от этого посмеивались, а мать маргушина потрясала кулаками. И вот в этом июне 69-го, когда я сдавала сессию, позвонила маргушина сестра и сказала, что Маргуша умирает от перитонита, который случился из-за аппендицита и так получилось, что с этим перитонитом Маргуша неделю пролежала дома. Я поехала с ними в больницу. Я совсем ничего не понимала и от этого застыла. В больнице сестра ее зашла в палату, где Маргуша лежала и умирала, и сказала, что «Наташа здесь». Но Маргуша только кивнула. А я увидела ее в прозрачный глазок в двери. И я точно знаю, что я тогда обиделась. Она же умирала, и я так ее любила и так страдала от ее предстоящей смерти, почему же она не подняла живые еще руки, ведь тело у нее было еще живое выше диафрагмы, почему не закричала «Наташенька-любимая-единственная» и не дала мне прикоснуться к себе, поцеловать себя в живое лицо, не дала мне сказать ей как я очень ее люблю. А потом, через день или два, поговорив по телефону, в комнату зашла мама, я пыталась готовиться к экзамену, она несколько минут походила молча, а потом заплакала и сказала: ты никогда мне не простишь, если я это скрою, Маргуша умерла. Я продолжала застывать ничего не понимая. Экзамен назавтра я сдала, и Леша проводил меня домой, вероятно из-за того, что я сказала ему про маргушину смерть.

Отпевали ее в консерватории, я стояла с семьей как самая близкая подруга. Оркестр из сокурстников играл печальную музыку, к гробу стояла очередь, и другая ее не самая близкая подруга бросилась на труп и целовала заливая слезами ее мертвое лицо. Я стояла, уже успев холодно прикоснуться губами к застывшему от смерти маргушиному лбу, и чувствовала, что на мне все лишнее – и руки, и ноги и что лицо на мне не мое и казалось мне все время, что на платье сзади разошелся шов, и я сзади полуголая и все это видят. Через несколько часов у нее дома вместе с семьей ее смерть отмечало множество народу. Кто-то рыдал, кто-то плакал, кто-то всхлипывал, кто-то шумно что-то вспоминал. Я тихо и молча сидела на диване, а потом решила, что обязана поплакать. Отвернув лицо, я попыталась скривить его в гримасе плача, но глаза остались совсем сухими. И лицо было высушено. Меня кто-то засек. Этот кто-то долго и осмысленно на меня смотрел, я же боялась встать, потому что опять стало казаться, что сзади на платье разошелся шов и все меня увидят полуголую. Я больше ничего не помню. Кроме того, что следующий экзамен я завалила и когда вышла за дверь с двойкой, кофта на мне оказалась расстегнутой на груди и мне стало дурно. Потом я просто легла и ничего больше не хотела. Только лежать с высушеной головой. И чтобы меня никто не трогал. Через неделю пришел Леша. Ему позвонила мама. Он сидел возле меня с утра до поздней ночи, засовывал мне ложкой еду в рот, обнимал и целовал. И опять полюбил. И стал выводить гулять. И сказал: пойдем, давай я тебя познакомлю со своим семейством. Я отказалась. Он водил меня за руку на экзамены и я их сдавала. А потом нас послали – вместо картошки – на завод. Меня там сделали фрезеровщицей, и руки мои превратились в опухшие болванки. После вечерней смены мы ехали домой. В метро было пусто и тускло. Я встала и пошла к двери, а Леша продолжал сидеть. За полгода до этого, и тогда это было не в метро, а в Пушкинском музее, куда мы ходили почти каждый день после института, он мне сказал возле пуантилистов: Наташа ты очень хорошая девочка но нам надо расстаться. Я ему сказала: да-да, пока. И пошла домой. Была зима. Слезы замерзали у меня на щеках и я ничего не понимала. Мы виделись каждый день в институте, иногда он садился рядом, иногда говорил: Господи, какие у тебя красивые руки. Я на все молчала, и выла только дома. В тот день, зимой, уже по дороге в Пушкинский я почуяла неладное. Мы всегда ходили держась за руки, и я не надела варежку на правую руку, но рука осталась висеть, потому что Леша ее не подобрал, она висела и мерзла, но и я ее не подбирала, потому что надеялась, что самого страшного все-таки не случится. Надеялась я напрасно, потому что пуантилисты дали Леше силы со мной проститься. В вагоне метро пуантилистов не было, и сил у Леши на слова тоже не было. Я стояла у двери, руки мои повисли вне меня, я согнулась и сгорбилась, глядя заслонившими все мое лицо глазами на дрожащее вагонное стекло и мне опять стало казаться что шов сзади на платье разошелся и он видит меня полуголой.

Через несколько дней я сказала маме: если мы этого не сделаем сейчас, если сейчас не подадим документы, то будем жалеть об этом всю жизнь. От Маргуши у меня осталось Нетерпение Сердца, ее фотография в профиль, она там улыбается и танцует с каким-то мальчиком, и письма от нашей летней переписки – она была на Черном море, я – на Балтийском. Я по ней очень тоскую, и иногда мою посуду непролитыми тогда, на ее похоронах, слезами. Леша уже двадцать лет живет в двух часах езды от Иерусалима, мы иногда разговариваем по телефону, недавно он сообщил мне, «завел семью», раньше он раз в год приезжал на меня поглядеть – разве что происходило какое-нибедь несчастье типа теракта и тогда он приезжал чаще. По Леше я поэтому тоскую редко и совсем не как по Маргуше.
Бабка моя, воспитанная в хороших еврейских традициях, всегда хотела «в Палестину», и даже уговаривала деда-большевика в эту Палестину бежать, когда они были в Персии – дед работал там в советском представительстве. Большевиком дед мой стал, побывав прежде актером. Человек он был замечательный, шалый, беспредельный почти, и бабушке это было очень мучительно. Она ничего никогда ему, наверное, не прощала – ни измен, ни водки, ни арестов, ни сообщений, что она – вдова расстрелянного врага народа. Вообще, дома все всегда были готовы сесть. У бабушки был заготовлен узелок на случай – если опять придется бежать. Я помню ее всегда уставшей и раздраженной, а его – он был веселым и талантливым и жизнь свою разыгрывал как спектакль. Он был в семье единственный большевик – наверняка из чувства противоречия. Отец его, мой прадед, а дед его не любил и когда вспоминал, то почему-то страдал, был анархист, все прадедовы братья были белыми и их расстреляли очень быстро. Я помню непонятно как сохранившуюся тетю Симу – дедову тетку. Она была эсеркой, и когда семейство собиралось на общие воспоминания, дед всегда громко и внятно рассказывал, как она, молодая и красивая стояла в 1905 году на бочке и уговаривала рабочих самосознаться и у нее порвалась юбка. Тетя Сима была хороша собой и в старости. Дедов рассказ она воспринимала зардевшись и чему-то радуясь. Она умерла в 65-ом.

Мне иногда так хочется про всех про них, о которых я слышала в семейных рассказах, легендах и мифах, рассказать все что помню, но стоит начать расписывать как я устаю и понимаю, что ноша мне не по силам. Я знаю, что все равно что-нибудь перевру как перевирали мне, и тогда понимаю, что все это делается ради того, чтобы саму себя умилить складно прижатыми друг к другу словами и вроде бы – на чужой слух – отсутствием фальши в как бы то ни было но лживом откровении. Одно я точно и наверняка знаю – что я их любила.
Чего только не случалось в нашем семействе и до меня и при мне. Оказывалось, что возможно все. Выбор постоянен и бесконечен, а выхода нет. Может быть, всё совсем наоборот – выходов много до бесконечности, а выбора нет. Понимание исчезает и растворяется в хаосе так часто, что восприятие жизни становится невыносимым пунктиром. Времени же остается все меньше и меньше, и делается совсем страшно от того, что восстановить я уже ничего не успеваю.
Я, впрочем, по-настоящему хочу только одного – все-все-все сделать что можно, только бы всем этим не мучались мои дети девочки.

Господи-Боже-Мой я так все время всего боюсь, наверное, мне кажется иногда, что схожу или уже сошла с ума. Мне страшно, что и дальше буду вот так жить – не чувствуя в себе радости, без счастья, мне страшно, что Господи-Боже-Мой махнул на меня рукой, что и у Него, так же как и у меня нет выбора или выхода для меня – ведь все идет по Его плану, великой программе бытия или нет. И никто не может ничего изменить. Мне страшно, что выход обязана найти я сама и только я и только тогда Он меня поведет и страх кончится. Мне страшно, что я сама и одна ни на что не способна, мне страшно, что мне самой и одной ничего не по силам. Господи-Боже-Мой, прости меня за то, что сердце мое опустело и что так и не могу я – как ни стараюсь – принять этот мир таким каков он есть и живу с опрокинутым лицом. Принять-полюбить-простить-оправдать-отпустить. Господи-Боже-Мой, дай мне ощутить Тебя в моем сердце, Господи-Боже-Мой, не дай мне чувства, что Ты сокрыл от меня свое лицо. Мне страшно, что я одна должна преодолеть этот путь до Тебя и что у меня это не получится Я уже наизусть знаю, что это только мой выбор – этот путь. Страдание или вера. У меня уже нет сил и мне страшно, что я уже ничего не могу. Мне страшно, что я все время грешу, мне страшно своего лукавства. Мне страшно все это писать, ведь мысль изреченная есть ложь. Мне страшно лжи. И правды тоже. Все едино, в одном комке грязи и света. Мне страшно жить с мертвыми и жить с живыми. Мне страшно бессонных ночей. ГОСПОДИ-БОЖЕ-МОЙ ПОМОГИ МНЕ РЕШИТЬ ДЛЯ СЕБЯ ЗАДАЧИ КОТОРЫЕ НИКТО ЗА МЕНЯ НЕ РЕШИТ. Мне страшно жить. Мне наверное только не страшно умереть.
И это ложь, потому что нельзя и страшно умирать с нерешенными задачами. ПОМОГИ МНЕ. Я потеряла саму себя, я делала неправильный выбор, иначе бы Ты не учил бы меня так. ПОМОГИ МНЕ ПОНЯТЬ ЧЕМУ ТЫ ХОЧЕШЬ МЕНЯ НАУЧИТЬ. Я не могу одна с этим справиться. Мне без ТЕБЯ это понять не по силам.

Иерусалим, 1996 г. (Публикуется впервые)

Сайт оптимально работает в: Internet Explorer 8.0, Mozilla Firefox 3.6, Google Chrome, Safari 4.0. Если у вас старая версия браузера, вы можете скачать новую на сайте производителя бесплатно.