Что нам дороже всего? Родные горы.
А еще дороже? Обычаи предков.
Ну, а еще дороже? Прах дедушки.
Вот, о нем и расскажем. [» » »]
Беркович
Новый рассказ Ильи Берковича “Дедушка”
31.01.2011 · НовостиРассказ Ильи Берковича “Стук”
19.11.2010 · НовостиЗабиваю уже с двух ударов: научился.
Правда, декоративные гвозди короткие, да и дерево-сосна.
Поздний вечер, по-израильски ночь.
Отдыхаю в мастерской приятеля, попутно украшая латунными гвоздями сундучки в ложнодеревенском стиле.
Между редкими ударами моего молотка слышно, как шелестят пальмы,как в доме напротив пенсионер отрабатывает на мандолине «Я б хотел забыться и заснуть…забыться и заснуть… забыться и заснуть…
Только в дедовской квартирке на Росстанной было спокойнее. Там я еще и окон не открывал.
Жена ушла летом 80-го. Дед умер осенью. Зимой я уволился из Библиотеки Академии Наук и подал заявление в ОВИР.
Сладостные, как зевки перед сном, у расстеленной кровати, потянулись дни.
Стук
19.11.2010 · БерковичЗабиваю уже с двух ударов: научился.
Правда, декоративные гвозди короткие, да и дерево-сосна.
Поздний вечер, по-израильски ночь.
Отдыхаю в мастерской приятеля, попутно украшая латунными гвоздями сундучки в ложнодеревенском стиле.
Между редкими ударами моего молотка слышно, как шелестят пальмы,как в доме напротив пенсионер отрабатывает на мандолине «Я б хотел забыться и заснуть…забыться и заснуть… забыться и заснуть…
Только в дедовской квартирке на Росстанной было спокойнее. Там я еще и окон не открывал.
Жена ушла летом 80-го. Дед умер осенью. Зимой я уволился из Библиотеки Академии Наук и подал заявление в ОВИР.
Сладостные, как зевки перед сном, у расстеленной кровати, потянулись дни. Я читал Пророков, штудировал русско – ивритский словарь Шапиро. Ел в основном рис. Чай заваривал в граненом стакане. Напиток получался слоистый: горячая, бледная жидкость наверху, а внизу , в кирпичном мареве разбухших чаинок -колотящая сердце горечь.
В сумерках хорошо было смотреть, отодвинув штору, как отсвет трамвайного окна с басовеющим звуком ползет по мокрому асфальту к остановке.
По пятницам я хаживал к Верхману, в боковую комнату огромной квартиры, пахнувшую засиженными диванами. Верхман, стоя лицом к стене, громко молился.
Смущенные гости на диванах хмуро смотрели на твердые, гнутые листы переснятой на фотобумагу литературы, держа их в ладонях, как черепки.
Коментарии Раши в переводах Гурфинкель, назидательные повествования из сборника «Как устраиваются в Израиле инженеры и техники», «Хасидские предания» Бубера казались им дикими и непонятными, как тексты, написанные по-русски, но перевернутые кверх ногами.
Старая Бабушка (не могу не написать с большой буквы), единственная из ветвистой верхмановской семьи понимавшая новое увлечение внука, вносила тарелки с желтым салатом из яиц, селедкой, ставила на хваталку, чтобы не попортить скатерть, кастрюлю с картошкой, и выходила, тихо прикрыв дверь.
-Считайте, что мы все знакомы – говорил веселый лысый мужичек – у нас просто нет времени знакомиться. Гости выпивали немного водки. Поетесса Чернина садилась в кресло-качалку, и, раскачиваясь, как на качелях, сообщала
завывая, что ей ка-а-жется, будто будто мы на старинном парусном корабле ,в бу-урю. Кресло, действительно, трещало и скрипело, как бригантина в девятибалльный шторм. Качалась под потолком голая лампочка. Дюжего Леню просили спеть и он, глядя в пол, заводил удивительно мелодично и чисто «Фун дер припечке..»
Выходя от Верхмана, полной грудью вдыхал я морозный, ночной ленинградский воздух. Никогда, даже в юности, не было у меня столько будущего. На выбор предлагались цивилизации: хочешь – права и свободы , согласно духу и букве Хельсинской конвенции, хочешь- втягивающие, как восточный орнамент, лабиринты
Талмуда. Будущее распахивалось на все стороны света.
Мускулистый Нью-Йорк, грохоча подземкой, протягивал мне для пожатия Бруклинский Мост, и плевал я на устрашающие письма: Беба – писала из Нью- Йорка старая спекулянтка, мать Вадика Гороховского – крутиться здесь можно только вокруг стола. Мне-то, кандидату филологии со знанием сербского и
старофранцузского, чего бояться?
Можно было, снисходительно так, завернуть в маленький, теплый Израиль, жители которого, поголовно мои двоюродные братья, будут картаво приглашать на обед и переспрашивать : Что?
Предлагалась даже Австралия – номинальная, запылившаяся от неупотребления страна с кенгуру и сумчатым волком посередине.
А в Южную Африку не желаете-с?
Отказ из ОВИРа пришел музыкальный: «Не видим мотивов для воссоединения семей»
Отписка не испугала: уж если ракетчика Зелига выпустили, меня выпустят и подавно.
Дедовские марки и монеты кормили. Я продолжал читать книгу Пророка Самуила, заваривать цейлонский чай и смотреть на трамвайный огонь.
Начал писать автобиографию на иврите. Я быстро понял основное свойство древнего, глагольного языка иврит, на котором птицы птицают, а человек получает насморк, зарплату и впечатление: иврит – язык правды. Врать на нем – все равно, что влезать в каменный пиджак.
Я решил написать 38 страниц- по тогдашнему числу лет. Но на странице 18й (Астраханский стройотряд) в дверь постучали.
Не позвонили, а постучали. Я сунул лист в верхний ящик стола и подошел к двери. Глазок был прозрачен и пуст. Я стоял 15 минут. Ни повторного стука, ни удалявшихся шагов. Весь вечер я прислушивался. Я боялся открыть кран. Я ходил в носках.
В ту же ночь начались звонки.
Теперешние аппараты деликатно свиристят. Тогдашний телефон бил. Ветка сна ломалась, сердце ухало вниз. Ноги семенили по ледяному полу, рука хваталась за черную трубку – трубка каркала.
Уже месяц звонить мог только я сам, голоса же звонивших ко мне обращались в карканье и кряк. Телефонного мастера я не вызывал, как не вызывал и водопроводчика, хотя кран на кухне тек : пусть хозяева чинят, мне-то зачем, я завтра уезжаю.
Кряк усиливал пытку. Услышав в трубке ясный ночной голос гебешника, отчетливо произносящий «Здравствуй, сволочь!», или, «Ну что, Санек, спим?», я мог бы сказать себе четко и определенно: «Софья Власьевна давит через Галину Борисовну. Держимся.»
Но анонимное карканье, которое я слушал, стоя в холодной прихожей босой, в черных трусах и белой майке, рождало мно-ого предположений , и все они ползли в голову одновременно, свиваясь и жаля : Бандиты отследили меня через комиссионный, через дедовские монеты. Я нужен им дома. Удар в лицо .-Говори
быстро, жид! Где золото, сука?!- Падаю на пол, один рвет из кармана паяльник, разматывает провод. -Где разетка, сука?!- Или это таки Г.Б.?
Или я поехал головой, впереди уколы серой и овощи ,а звонит всего-навсего Павлов, запойный институтский друг?
Или кто-то стукнул, что я более важная птица, чем кажусь?
Но кто мог на меня стукнуть: Чернина? Певец Леня?
После звонка я всегда проверял дверь: откручивал-закручивал колесо замка, ощупывал щеколду: вошла ли в свое блестящее ухо. Оставлял в прихожей свет. Ложился.
Но не забыл ли я ввести язык замка в лунку: вот в чем вопрос.
Я вставал проверить замок: вправо-влево, зная, что стоящие на лестнице слышат до грохота раздутые каменными мехами лестницы щелчки его барабана. За шаг от кровати тянуло обратно: проверить щеколду.
Золотое число три . Сколько раз я проверил? Горящий мозг не хотел записывать детали суетни, которая в принципе не могла его охладить. Влево -вправо. Щеколда вошла.
Сколько раз я проверил?
После какого-то раза я просто ложился и стараясь отдохнуть, отвлечься, перетерпеть, засыпал. Тут телефон бил снова.
Я бежал в деревню Провки Порховского района Псковской области. В брезентовой штормовке, с рюкзаком, перся я по разбитой колесами самосвалов пустой грунтовке сквозь строй мачтовых сосен. Стволы их были жестоко изрезаны птичками, под надрезами висели на черных проволоках ржавые банки смолокуров. Я постоял у серого, как ватник, трухлявого на вид столба с именем деревни на
поперечной дощечке и нырнул по горбатой тропе в лес.
Изба моя – ее купили в складчину химики, друзья сестры, чтобы налетавшись с горы, искалякав лыжами мохнатый снег на ледяной тишине озера, греться, и ,глядя в открытую дверцу печки, тянуть в унисон «лыжи у печки стоя-ат , гаснет закат над горо-ой», – изба моя стояла на самом краю полупустой лесной деревни. Молодые – кто умер от водки, кто уехал в Ригу или в Псков.
Бочки из-под солярки наполовину вросли в мох.
Этот край напоминал яблоко, которое надкусили и бросили, но оно еще не успело сморщиться, еще не обметана коричневой гнилью лунка укуса, еще не наползли на нее, виляя черными, блестящими задами, крылатые муравьи.
Я постарался вселиться как можно незаметнее и стал жить.
Ходил с ведром за маслятами, и с тем же ведром – по воду.
Слушал шорох, шелест и плеск.
Смотрел, как плавно, не касаясь земли, летит по подлеску медведь, как лежа на велосипеде, спит в придорожной траве почтальон.
Деревни я сторонился, с порога норовил шмыгнуть в лес, но и там сталкивался иногда с тетками в ватниках. Их глаза, прозрачные, как отстоявшаяся в колдобинах грунтовки дождевая вода, скользили по мне , головы в платках дергало полукивком.
Старуха Емельяновна, у которой я покупал картошку, держалась с великим достоинством.
-Ничего, говорила она, до пояса высунувшись из подпола, и, переведя дух, поднимала из тьмы и ставила на некрашеные доски пола полное серых картох ведро, – ничего, посиди на картошечке. Мы всю жизнь сидим. Молодая была, – собьешь масла на сепараторе, и с маслом ее, а щас уже и не хочется. Где жена-
то твоя? Неженатый? Я зна-ю, у ваших, когда женятся, платочку кидают. А то к Коле зайди, – от него тоже баба сбёгла. Художник он. Я ему скажу, – может какую картинку тебе уступит.
-Да не надо, – отнекивался я, пытаясь скрыть страх перед неизбежным знакомством, -у меня и денег нет.
-Ничего,- усмехалась Емельяновна, он дорого не возьмет.
Но не увидел я ни Коли, ни его картин, потому что вскоре проснулся посреди ночи от стука в дверь.
Вы правы: голая ветка в непогоду скребет о стену совсем как мышь, вой ветра вечером легко принять за отдаленный вой мотора, клич кота – за плач младенца. Но ни с чем невозможно спутать целенаправленный человеческий стук.
Я лежал на нарах в жуткой ночной избе, где все внезапно обострилось: сенный стерженек иглой вонзался в бок, забытая на нижних нарах пробковая распорка остро пахла лыжной мазью, лунный свет через низкое окно добела раскалял стакан с присохшими к граненым стенкам чаинками. Сама изба, насупясь, решала : сдавать меня, или нет, а я , вжавшись в нары, пытался набраться сил, чтобы сползти вниз, и не касаясь пола, допарить до сеней, где на лавке лежал топор.
А потом, вернувшись на лежанку и с бешеной напряженностью решая , где я завтра утром буду незаметнее : на полустанке, или на шоссе, я все перекладывал топор, чтобы стоящие за дверью слышали стук его железа о доски.
И вот уже десять лет я здесь.
Помню проход в Шереметьево, полутемную бетонную кишку, через которую мы должны были, наконец, родиться в большое пространство. Оттуда, из невидимого нам пространства доходил свет, тянуло ровным, тепловатым ветром и слышался гул.
В устье кишки из стены выступала бетонная будка с окном. В будке стоял солдат. Твердых документов у нас уже не было, оставались какие-то бумажки с фотографиями. Солдат брал протянутую бумажку, сличал физию с фото и бумажку возвращал. Человек не сразу понимал, что он свободен. Солдат махал рукой в сторону, откуда шел свет, и человек исчезал. За два человека до меня очередь притормозилась: мать с поднятыми бровями и сына в ушанке рассматривали долго. Но вот и я предстал перед окном, и увидел, что в будке, кроме солдата, присутствует, сидя за столом, старший по званию.
Лица его не помню. Помню взгляд. Солдат смотрел механически. Старшой копал глубже. Скрестив свой взгляд с моим, он сразу прочел в нем счастье освобождения, радость от того, что я первый и последний раз могу посмотреть ему в глаза как следует. Старшой протянул руку. Солдат передал ему мой аусвайс. Глянув на фамилию, старшой дланью припечатал листок к столу. Сличением
фото с натурой он не стал себя утруждать : солдат проверил. А вот натура, думая, что уходит из рук, вела себя дерзко. Это старшого забавляло.
-Щас придержим, -говорили его глаза, -запросик пошлем, а там посмотрим.-
Этот телепатический голос шел под там-парарам-пам,там-парарам-пам, и, сдаваясь, извиняясь, опускаясь, мой взгляд достиг его пальцев, крепко выстукивавших по моей фотографии победный марш.
Вот уже десять лет я здесь. Я живу один. Я сыт. Иногда приходят вести, например, недавно рассказали, что поэтесса Чернина стала реформистским раввином, а у певца Лени родилась шестая дочь.
Я люблю наш город, кольцами растущий на Самарийских холмах.
Когда смотришь на эти холмы вечером, кажется, что ты уже в бессуетном краю.
Все бы ничего, только вот – сверху стучат.
Стук бывает разный: то чечетка, то морзянка, то одинокий ночной удар, от которого качается лампочка. Выбежишь на улицу : все окна черны, лишь кое-где ползет по стеклу красный отсвет.
Кто эти таинственные соседи, всецело занятые мной?
Отдыхаю в мастерской приятеля: для экономии он снимает не пром. помещение, а запущенную квартиру на втором этаже.
Заодно подрабатываю. Ту-тук! Согнулся, сволочь. Ножка у декоративных гвоздей хлипкая. Ту-тук! На первом этаже скрипит, открываясь, дверь. Прекращаю стук и гашу свет: после 10 шуметь запрещено. На звонки не отвечаю. Бочком подкрадываюсь к окну.
Так и есть : из парадной выскочила не стерпевшая стука соседка снизу, Линда.
Линда бежала в наш городок из Нью-Йорка, где по законам штата дети не имеют права выходить на улицу без сопровождения взрослых, а квартиры с окнами на пожарную лестницу в 4 раза дешевле, потому что по этой лестнице в любую минуту может залезть обсаженный негр с ножом.
Некоторое время Линда стоит под фонарем, и, задрав голову в соломенной шляпе с кружевами, смотрит на темные окна мастерской. Потом поворачивается, и под звуки мандолины из окна напротив, бодро выводящей «Темная ночь, только пули
свистят по степи» идет куда-то, натыкаясь на миртовые кусты. Зубы ее оскалены, глаза горят, а в руке маленький, с черным резиновым набалдашником молоток.
Илья Беркович. Девятое Ава.

Во вторник был у нас пост :годовщина разрушения Храма. Вечером мы с дочкой и тремя ее подругами поехали к Стене Плача. К самой Стене было, как мне показалось, не протолкнуться. Люди группами сидели на плитах и читали Плач пророка Иеремии, ходили к Стене и обратно. Я сел на принесенный половик, присоседившись к группе, и тоже начал читать. Все время лезли ноги и тени ног. Казалось: сейчас на меня наступят, запнутся об меня и на меня же упадут. Я не дочитал и половины, а круг сидевших рядом растаял -все встали по одному. Попытался было вдавиться в соседний круг, но и там оказался крайним, внешним- опять надо мной мелькали ноги. [» » »]
Окно
23.08.2010 · БерковичКошки на газоне. Мы даем им имена: Кошка-мать, Котик, Шварцика, Лучшая Кошка. Мы обсуждаем их историю: «помнишь черного котика, которого взял Костя, потом выгнал, и он приблудился к Брахе? А правда,что Шварцика – дочка Шварца и Мисс Прайс? » Мы считаем их поколения. Новых зовем младокошками. Младокошки плохо различимы: все золотисто-рыжие, короткошерстые. Прародительницы, основательницы (некоторые до сих пор живы) поярче, поиндивидуальней . Шварцика – черно-белая, пушистая, с крохотной головой. Пятнистая , как норка Кошка-мать с продавленной спиной мотает при ходьбе кошелкой растянутого живота. Мех Лучшей Кошки, всегда повернутой к миру боком или задом так обилен и густ, так чисты его краски, что хочется узнать, как же выглядит лицо этого мехового цветка. Но Лучшая Кошка отворачивается недаром – ее морда поражает глупым и ничтожным выражением.
Кошки на газоне всегда: под холодным ливнем сидят себе и лижут брюхо, лежат, принимаемые за камни, в театральном ночном свете обросшего деревом фонаря, шугают своих подросших котят.
Коты, задрав морды , обступают дерево, а с нижней ветки , выгнув шею, глядит на них испуганная серая кошка.
Кошки исчезают: одни скрытно, в кустах, умирают, другие через месяцы появляются снова. Кошки так укрепились, что гоняют с газона уличных собак: встретившись с собакой, кошка не отступает, а с почти человеческим выражением ненависти и отвращения шипит и приподнимает лапу для удара – и собака, взвизгнув, бежит.
У газонных кошек есть великое коллективное достояние: угловое окно первого этажа. Оно забрано редкой,- не помеха для небольшого зверя,- решеткой. Окно в любую погоду открыто и всегда освещено.Это не свет, который включили. Это свет, который забыли, или не собрались выключить. Окно зовет. Кошка садится под ним, задирает морду, пружинный импульс, качание, гуляет от подушек ее передних лап к хвосту, гуляет, гуляет -оп!- кошка исчезла в окне. Или осталась сидеть, потому что с подоконника глядит на нее другая кошка, или две. Так и животные и сидят друг против друга, под доносящиеся из квартиры крики:
-О-0-0! Сволочь! Ты это специально сделал! Последняя мамина чашка!
Сволочь! Ты просто хам , настоящий хам, я это еще в Мюнхене поняла, когда ты мне блюдце разбил. Иди отсюда на…. , ничего не смей делать в моей комнате!
Киса пришла, девочка моя. Иди сюда, моя ласточка, иди, я тебе молочка дам. Дай я поглажу твои лапочки. Ой, какие у нас лапочки грязные, надо почистить. Больно? Это репей нехороший в нас вцепился. Кус – кус! Не надо кусаться. Мама тебя любит, мама больно не сделает.
Пошел вон, тебе сказали! Ты для меня ничто, понял? Если ты псих- иди лечись! Ничего не хочет делать в доме! Щас передвину холодильник и вообще ни хера не буду готовить! Ты думаешь, если я еврейка, так я должна тебя терпеть? Ты когда к арабам ходил за маслом? Когда за маслом ходил, гад? Когда к арабам за маслом ходил?
Не хочет, моя девочка, не хочет молочка. Ничего, я тебе вискис насыплю.
Во-от, сейчас мама тебе насыплет вискис. Иди, моя красавица, иди. Какие мы голодные: даже на задние лапочки встали! Вот как мы умеем на задних лапочках стоять! Не надо царапать маму, вот, мама уже насыпала.
Хам! Скотина поганая! Мама всегда говорила, что ты хам. Ты хоть знаешь, что что такое настоящая интеллигенция? Моя мама до последнего дня была настоящей интеллигенткой, у нее до последнего дня лежал на туалетном столике русско-французский словарь. Боже! Пред кем я распыляюсь, перед кем я тут бисер мечу?! Он мне в душу плюет, а я перед ним распыляюсь. Ты
хоть знаешь, тварь поганая, что такое нежность?
Скребется , киса моя, уже уйти хочет. Поела – и сразу хочет убежать от мамы. Не хочет, чтобы мама погладила. Ну иди, ласточка, не сердись. Приходи завтра: мама мясико отварит, а тебе сырого оставит, самого вкусного, иди.
Доча моя.-
Тут кошка прыгает с подоконника, та, что ждала под окном, запрыгивает внутрь, а женский монолог дребезжит себе, прерываясь мужским урчанием. Слова в этом явно оборонительном урчании неразличимы, различимы, как в работе двигателя, только изменения тона, иногда урчание переходит в рык, и в крайнем случае, когда о стену что-то ударяется, и тупо падает, или празднично рассыпается битым стеклом, в рыке можно различить со страшным усилием выговариваемую фразу: -Вас, жидов , надо всех зарезать!-
Именно этот мужской, нечленораздельный голос неожиданно оказывается для кошек жизненно важным, потому что, когда его обладатель тихо и деловито, как ходил каждый день за водкой, занимал у всего города деньги, организовывал переезды из страны в страну, переезжает на кладбище, окно
захлопывается.
Поколения газонных кошек прошли перед нами. Мы видим, что не только цвет их сменился: улучшились их нравы. Кошка-мать шуганула сына – подростка, попытавшегося залезть на нее сзади, рыжий кот в этом году не передушил, как делал прежде, всех серых котят. Скоро кошки, следуя великому закону эволюции, изобретут печатный станок, и мы уже гадаем, какова будет их первая печатная книга. Но окно внезапно захлопывается, и кошки исчезают. Им больше незачем торчать на газоне. Только дебильная Лучшая Кошка все пытается запрыгнуть в закрытое окно и мягко, как огромный мохнатый мотылек, бьется о стекло. Через пару дней исчезает и она. Видимо, отправляется на выставку мехов.
Женский же голос за стеклом, оставшись один, не только не стихает: он крепнет. -Рас-цветали, -чеканит голос одной нотой, -яблони и груши.Мама! Мама приехала! Нэно приехала! Володька Шустерман компьютер чинит, а тут мама приехала! Мама, ты зачем приехала? Дочку воспитывать, ребенка своего воспитывать, дуру такую. Мама! Три месяца, как Маня одна.Три месяца, как Лена одна. Ленина набальзамировали, а мы с Володькой в очереди стоим. Одного Ленина набальзамировали в Москве. Плывет, качаясь, лодочка, по Яузе-реке, а в ней сидит Манька! А в ней сидит Танька,Танька-катанька! -
Особенно громко эта песня поется в ночь разрушения Храма, в жаркую ночь поста, когда в горле уже першит от предчуствия завтрашней жажды, на улице тихо, все лежат в своих жарких постелях, и только из закрытого, слабо освещенного окна дребезжит крик:
-Плывет, качаясь, лодочка, по Яузе -реке. А в ней сидит Танька, Танька- катанька!»
Хочется подойти к окну, взяться за прутья решетки, как берутся за них все, кто должен говорить с жителями квартиры: дверей они не открывают. Это не может продолжаться. Сейчас грозный, раскачивающийся, крепнущий крик сломает раму, вылетят стекла – и вернутся все кошки, газон потемнеет от кошачьих спин.
Крик, действительно, подействовал, но, подобно молитве, не сразу, через пару вечеров. В темноте громко хлопали дверцы машин, пищали рации. Не все люди были в форме, но все с оружием. Даже у девушки – переводчицы, что первая подошла к окну и взялась руками за прутья решетки, стоило ей повернуться боком, четко повис на белой стене длинный черный ствол
автомата.
-Откройте, – сказала переводчица, – мы хотим вам помочь.-
Острый горский акцент и нарочито успокаительнаяя интонация делали речь переводчицы такой настораживающей, что любое, самое больное, самое безумное, самое одурманенное существо почувствовало бы , что это говорит посланец, агент вооруженных людей, обступивших квартиру.
-Откройте, – продолжала девушка, – если вы не откроете ,мы сломаем дверь.-
Кудель мяукающего плача длинной в короткое слово выползла из-за решетки.
-Воды?- переспросила девушка с автоматом, -мы не можем через решетку дать вам воды. Откройте дверь, и я дам вам воды сколько угодно.-
Тут девушка что-то сказала солдату, и высокий, тонкий, черный, как тень солдат легко передвинулся от окна к стоянке, к людям, сторожившим машину скорой помощи.
-Воды? ,- откликнулся один из них, – Моти, у нас есть вода? Они просят воды.-
-У вас болит сердце? ,- продолжала работать переводчица, -откройте, и мы сможем вас проверить. Откройте, и я обещаю, что только я войду. Мужчины не войдут.-
Опять выполз мяукающий плач, неся, казалось, только муку, но переводчица уловила в нем смысл, который, повернувшись и отметившись на стене стволом, передала коренастому человеку ,а тот – другому, с рацией : – Она откроет только Вовке Шустерману. Кто это?-
- Он живет здесь ,я его знаю.-
-Звони скорее, видишь, она не в себе.-
Что-то случилось , потому что все быстро двинулись от окна и, шурша кустами палисадника, исчезли за домом , где был вход в квартиру.
Только коренастый остался у окна, и неожиданно, приблизив лицо к решетке, тихо и ровно ,без всякого акцента ,заговорил – А помните, мы ведь у вас уже были. Как же не были? Были. Вы просто не помните. Мы еще с полицией приезжали, папу вашего забирали. Были, были, вы просто не помните. Да вы не бойтесь. Сейчас Вовку позовем, и он прийдет. Мы…- он
прервался, потому что обращаться стало не к кому.
Первым завелся и уехал полицейский джип. Шофер скорой помощи, проходя через стоянку, сказал фельдшеру:- Это еще ничего, это еще у них чисто. Ты там раньше не был.-
-Несчастная,- ответил фельдшер.
Все уехали. Окно жидко светилось желтым.
Утром, в одинадцать , вернулся полицейский джип. Он описал вялую, как все на июльской жаре петлю и остановился посреди стоянки. Пузатый полицейский хлопнул дверцей и не торопясь ушел в подъезд. Но с ним уже не было ни фельдшеров, ни переводчиц , ни солдат ,ни подручных с рациями -никого из вооруженной челяди, которая бывает нужна обществу, когда оно имеет дело с живыми.